
Но только ни в какой Нью-Йорк Кэрол не поехала и никогда не собиралась разводиться: на самом деле никогда, ни на миг, она не испытывала ни малейшего желания начать какую-то другую жизнь, кроме той, которую вела.
Поначалу у нее, возможно, и было такое продиктованное совестью намерение — переделать Дока. Но она не могла и подумать об этом без того, чтобы ее маленький ротик не скривился — гримаса, порожденная скорее замешательством, чем стыдом за нелепость тех взглядов, которых она одно время придерживалась.
Переделать? Изменить? Зачем и в какую сторону? Эти вопросы были лишены смысла. Однажды Док открыл перед ней дверь, и она вошла, приняв новый мир, и была принята этим миром. А теперь уже с трудом верилось, что когда-то для нее существовал какой-то иной. Аморальные взгляды Дока стали ее собственными. В каком-то смысле она была более похожей на Дока, чем сам Док на себя. Более обаятельной, убедительной, когда предпочитала быть такой. Более жесткой, когда казалось, что жестокость необходима.
Док пару раз подначивал ее на сей счет, пока не увидел, что ее это задевает. «Еще немного, — говорил он, — и мы отправим тебя обратно к книжным стеллажам». Его подшучивания даже не злили Кэрол — на Дока было почти невозможно злиться, — но и не вызывали у нее особого восторга. Они создавали в ней самой смутное ощущение чего-то непристойного, будто ее бесчестно выставляли на всеобщее обозрение. Она уже испытывала нечто очень схожее, когда ее родители настаивали на том, чтобы показать гостям одну из ее детских фотографий — набившая оскомину демонстрация младенца, распростершегося голышом на шерстяном белом коврике.
