
Не раз и не два подобные мысли и воспоминания проносились в не знающей отдыха голове Фёдорова. Тяжко, невыносимо тяжко было сознавать, что он виноват перед всеми: перед женой, перед их не родившимся ребёнком, перед матерью. Вина перед матерью представлялась Алексею Витальевичу особенно тяжёлой: не обеспечил предупреждения хрупкости костей, не пришёл к ней перед тем, как она сломала ногу, потом уехал на три дня на заработки, безосновательно положившись на оказавшееся столь ненадёжным слово Романова, до того столь неудачно, небрежно прооперировавшего маму… Всего не перечтёшь! Вот и теперь, даже в её нынешнем положении, он не уделяет матери должного времени.
Фёдоров не сознавал, что не вполне обоснованно осуждает, казнит себя. Да, он не сидел безвылазно с матерью. Но ведь кому-то надо было и её простыни стирать, и специальную пищу для неё готовить, и посуду мыть! Имелось ещё многое, собственно – всё в этом недостроенном доме, что лежало на нём, на его обязанностях, и было прямо или косвенно связано с уходом за Ольгой Алексеевной. Наконец, и многомесячное, безо всяких смен, исполнение обязанностей медсестры плюс санитарки занимало время и требовало сил, которые не удавалось восстановить даже ночью. Потому что и ночью он был на посту. Но подобные доводы, найдись бы кто-то высказать их Фёдорову, ни в чём бы его не убедили.
- Поздно! Слишком поздно! Ничего не исправить, не повернуть вспять! – часто думалось ему.
И вот, приблизившись к умирающей маме, он как можно ласковее спросил её:
- Ну, как ты, милая мамочка? Что тебя сейчас беспокоит? Что тебе дать?
- Укрой меня потеплее, сыночек. Очень холодно в комнате.
