
— И труба вострубит в полночь, — заметил он.
— В час ночи, — поправил я его. — По среднеевропейскому времени.
— Успеем выпить еще один бокал, — сказал он, глядя на часы. — Только пробило двенадцать.
Мой вопрос... Я прочистил воображаемое горло.
— Ах да. Так что ты хотел бы знать?
— Вторую часть отклика на трагедию. Я столько раз видел, как вы через нее проходите, но почувствовать не могу. Я воспринимаю ужас, но жалость от меня ускользает.
— Испугаться может каждый, — сказал он, — это легко. Но проникнуть в душу человека, слиться с ним — не так, как ты это делаешь, а почувствовать все, что чувствует он перед последним, уничтожающим ударом, — так, чтобы ощутить себя уничтоженным вместе с ним, и когда ты ничего не можешь сделать, а хочешь, чтобы смог, — вот это и есть жалость.
— Вот как? И ощущать при этом страх?
— И ощущать страх. И вместе они составляют великий катарсис истинной трагедии.
Он икнул.
— А сам персонаж трагедии, за которого вы все это переживаете? Он ведь должен быть велик и благороден?
— Верно, — он кивнул, как будто я сидел по другую сторону стола. — И в последний момент, перед самой победой неизменного закона джунглей, он должен прямо взглянуть в безликую маску бога и вознестись на этот краткий миг над жалким голосом своей природы и потоком событий.
Мы оба посмотрели на часы.
— Когда ты уйдешь?
— Минут через пятнадцать.
— Отлично, у тебя есть время послушать запись, пока я оденусь.
Он включил проигрыватель и выбрал пластинку.
Я неловко поежился.
— Если она не слишком длинная...
Он оглядывал свой пиджак.
— Пять минут восемь секунд. Я всегда считал, что эта музыка написана для последнего часа Земли. — Он поставил пластинку и опустил звукосниматель. — Если Гавриил не появится, пусть тогда это сработает.
