
Сейчас я изменился. Кое-что произошло. Я притих, что ли. А инвалид готов и побои снести от меня, только бы его напечатали. Мы с ним поработали, а потом я зашел в монастырь. Началось у меня с предположения, что уж я-то написал бы об этой прекрасной обители с душой и сердцем, а как пошел мимо пруда, глядя на зданьица, на колокольню, на собор, началось совсем другое - я понял, что еще мало у меня и сердца, и души, и темен я, а надо верить и любить, любить и эту обитель, и небо над ней, и Бога, и людей, которые там вокруг пруда бродят, всех этих худосочных мамаш с детскими колясками, невзрачных юношей, диких стариков и старух, и даже моего словоблуда инвалида... Да ведь и любил же, но тут какая-то потребность в умоисступлении, я даже чуть было не покатился по земле, потому что у меня возникла мысль, да, целая мысль, о необходимости натуральным образом грызть ее, то есть жрать траву и заглатывать комья грязи. Нет, это не та перемена со мной, о которой я сказал, она-то вызвана совсем другим, она выкатилась, я бы сказал, колобком из целого ряда жизненных обстоятельств, о которых я распространяться не буду. А то была тоска по высшему, по Китежу, так это назовем. Я почувствовал себя маленьким, но теплым, обогретым, обеспеченным со стороны какой-то высшей силы. Еще раньше я приметил монахов на лавочке, но пренебрег ими, они были слишком толстые, краснорожие, показались мне наглыми, развязными, и я подумал: разве они заботятся об умном делании, об умной молитве, разве им известна по-настоящему тайна исповеди, ведома смиренная любовь к духовному отцу? Потом я их увидел с противоположного берега пруда, и они мне уже не показались такими неприглядными, я вообразил, что они там на лавочке богословствуют... Не то чтобы меня к ним повлекло, но я, так или иначе, приблизился, посмотрел на них гораздо внимательней. Нет! Все, как один, упитанные, мордастые, грубые. И надо же было такому случиться...