
— Молчал.
— Что?
— Молчал. Говорил только ты, изливал душу, рассуждал о женщинах вообще и о загадках их психики. Ты говорил не со мной, а в меня. Если бы ты хоть раз приехал к нам, то узнал бы все.
— Так ты, дерьмо собачье, мстил мне четыре года из-за того, что я не приезжал в гости?
Бомар заскрежетал, и я содрогнулся. Смех? Нет, он заплакал. Все ложь. Больной человек. А я теряю над собой контроль, чуть ему не поверил.
— Ты отнял у меня Эдду, — сипло проговорил он. — Тогда, в колледже, и потом… Если бы не ты!.. Отнял у меня Эдду, а теперь отнимаешь мать. У нее саркома.
Он снял очки и положил на стол.
Матушка Бомар… На чердаке у них всегда было тепло, сухо. Я стоял у штурвала и вглядывался в заснеженное окошко, а Пухляш валялся в гамаке с видео на коленях. Штурвал с тугим скрипом вращался на железном шкворне, вбитом в темное дерево, от скрипа дергался и настороженно замирал паук, раскинувший сеть в углу. Паука звали Большим Серым Охотником. Время от времени я ловил мух и забрасывал ему в паутину. Эдда паука терпеть не могла, и когда мы разрешали ей подняться наверх, все норовила запустить в него туфлей. Туфлю мы отбирали, а Эдду спускали по лестнице. От крика и визгов содрогались крепкие стены дома Бомаров. А потом аромат пирогов с голубятиной восходил к чердаку, и даже Пухляш оживлялся. С детьми, своими и чужими, у Бомаров было просто: их не заласкивали и не шпыняли — с ними считались. У них было хорошо, особенно в великие дни пирогов с голубятиной. Прибегал кто-нибудь из Ганко тащить Эдду домой — и застревал. Приходила заплаканная мама Клара и пыталась немедленно увести меня. Но матушка Бомар железной рукой усаживала и ее за необъятный стол. Потом собирались еще люди, Бомар-старший извлекал бутыль с краником у основания, начинались длинные разговоры, а кончалось пением или жуткими историями об Одноногом Дровосеке, о гризли-оборотне, о Поле Баньяне… Даже мама Клара веселела, а однажды спела балладу, удивив и немного обидев меня, — дома она была другая.
