
Ясное дело, что она ничего не понимала, только важным было не это. Зато я запомнил чувство, которое меня тогда охватило: что я изменяю ее, а собственно — творю; что уже ничто не сотрет из нее тех часов, проведенных со мной; что здесь я проектирую во взрослую Сусанну определенные образцы ассоциаций, матрицы понимания, ба! способы восприятия мира — которые с места исключают миллионы вероятных путей ее жизни. Не посредством самой науки чтения — но посредством того, как я отвечал на вопросы дочки, как вел в ее присутствии по отношению к Сйянне, Бартоломею, семье; посредством всех тех вещей, которые я отмечал у собственного отца, в то время, как сам он считал, будто бы никто их не замечает; и посредством того подсознательного объятия, в которое я замыкал во сне Сусанну, когда та засыпала у меня на груди — пополуднями, теплыми, душными пополуденными часами. Солнце тогда вливалось через полуоткрытое окно прямиком из зеленого сада, вместе со всеми запахами и отзвуками весны, точно так же усыпляющими; какая-то блаженная тяжесть спадала на людей (из этих красок и той полу-тишины), кровь густела в жилах, мысли в голове, и так засыпалось, особенно — в болезни, в постоянной усталости организма: рот приоткрыт, дыхание громкое, книга на груди или на лице, открытая корешком кверху; постель сбита ниже пояса, дитя, втиснутое в смятую пижаму… Ведь Сусанна засыпала первой, и это были чары, переломить которых я не мог — теплое и мягкое тельце медленно дышащего ребенка. Оно до такой степени являлось продолжением, расширением моего тела, что я просыпался в ту самую секунду, когда Сусанна открывала сонные глазки. А ей тоже многого не было нужно: тень матери в двери.
— Вы мне снились, — сказала она, присев на краешек кровати. — Именно так.
Сусанна снова уже закрывала глаза, так что мы разговаривали шепотом.
— У меня уже почти ничего не болит. Могу ходить.
— Лежи, швы могут разойтись.