
Он вообще редко обижался, а уж обижаться на военную цензуру или, того чище, на Родину полагал делом абсолютно бессмысленным.
Разговоры об «афганском синдроме» и «потерянном поколении» казались ему пустой болтовней — сам он не чувствовал себя ни полусвихнувшимся боевым роботом, ни потерявшим смысл жизни персонажем романов Ремарка. У него была его работа, при нем было его мастерство, его хобби, его, если угодно, талант.
К тридцати пяти годам он начал понимать, что вершина его жизни пройдена, и все, что ему осталось — это движение под уклон. Это было неприятное открытие, которое рано или поздно делает любой человек. В его случае положение усугублялось хроническим безденежьем и тем обстоятельством, что его жена и дочь стали все чаще выражать недовольство по поводу его жизненного кредо — «бедный, но честный». Им было глубоко наплевать на его честность. Да и не только им. Вокруг крали все подряд, почти не скрываясь, раздуваясь от жира и спеси, и очень часто те, кому он по роду своей деятельности оказывал помощь, вместо простых слов благодарности со снисходительным видом совали в нагрудный кармашек его рабочей одежды зеленые бумажки. В конце концов он стал напоминать себе огромный дуб, гордо возвышающийся посреди поля — дуб, сгнивший изнутри, но продолжающий шелестеть кроной в ожидании порыва ветра, который его повалит. Это было мучительное чувство раздвоения, и он почти обрадовался, когда сереньким воскресным утром его старинный приятель Валера Кораблев, уже четыре года державший ломбард на Петрозаводской, отставив в сторону полупустую кружку пива и ловко распатронивая вяленого леща, вдруг негромко сказал, глядя куда-то в сторону:
