
Заболевших несли на плечах. Мы могли только совать им куски получше и плакать, когда они умирали…
Но тут я, сьеры, соврал. Плакать мы больше не умели.
Мое пыльное знамя с черным колесом клонилось долу под унылым углом, мы с Брабо тащили его попеременно на плече, как удочку. Наконец я сломал древко на посохи, а прапор спрятал за пазуху к кинжалу.
Черт знает, какая петрушка творилась в моей душе. Я верил Стефану, я любил Николь, как, наверное, умеют любить лунатики и дети. Но по ночам странное чувство корчилось в сердце, искало выхода из грудины.
Чувство было едко, как щелок, и огромно, как гора. Я отдавал свои ладони спящей Николь, смягчая землю под ее головой, и правильно делал, иначе я разодрал бы собственные ребра. Чувство совмещало исступление и ледяной расчет, тонкий, как золотая цепочка. Я еще не знал его имени. А ведь то была ненависть. Сестра моей любви, моя надежная Фортуна. Я почти каждый день видел кромешные страдания моих сестер и братьев, я видел смерть бессмысленную и простую. И — тысяча чертей! — когда ночная беда вставала в нашем изножьи и пялила, выбирая, жидкие, сочные, как грязь, глаза, я не боялся, и поворотливая ненависть гадюкой подползала с арбы Стефана и, неназванная, ждала.
Нам многие сочувствовали, подавали съестное и деньги, но деньги отбирал Истинная Правда, а еда исчезала, как снег на печи. И в то же время вокруг нас, как мухи подле трупа, вились подонки. Их сладенькие глаза, откуда сочилась сгнившая душа, стоят передо мною до сих пор. Теперь, когда я вешаю кого-нибудь из таких шакалов, я посвящая петлю моим товарищам, тем, кто растекся грязью на обочинах, тем, кого до скелета обглодала дорога до Святой Земли. Когда подонков становилось слишком много, мы заключали девчонок и малышню в плотный круг, и наша высохшая плоть была их крепостными стенами.
