
Пока я приосанивался, обещал взять Брабо в знаменосцы и принимал героическое выражение лица, наш мальчик утих и, обливаясь потом, замер, как лягушка во льду.
Ангелы вынесли нас на воздух из клоповника. Одуревшие, мы поняли одно: скоро наш духовидец будет проповедовать на паперти собора с разрешения, естественно, властей; скоро в нашем городке во всю прогремят призывы к походу, которого еще не видели.
Ох, какая тогда была весна, сьеры! Ветра, дрожа, мчались над башнями и крышами, как свора гончих; всюду яркость, цветение, сок — самая пора для чуда.
Когда мы, нагулявшись и подравшись сгоряча с мастеровыми, расстались, наши макушки скребли небосклон, а под рубахами прыгали в нетерпении сердца, как холодные рыбины. Дома я был выдран батюшкой за побег и заклеймен прозвищем «босяк» и «позор моих седин», потом получил затрещину от матери за разбитую губу и грязный камзол, да еще ночью меня поймали за вороватой примеркой отцовских шпор, что хранились в нашем доме, как реликвия. Грехов на мне было, как блох. Неделю меня держали взаперти, но я не унывал — я горел.
Я бредил по ночам садом, где плакал Бог. На мне висели двадцать сарацинов с кривыми мечами и кораном за пазухой. Я дрался как лев двуручным мечом и погибал с розовой улыбкой на устах, но погибал ненадолго, чтобы завтра слушать грохот барабанов и пенье труб на Голгофском холме.
Пока я грезил в четырех стенах, город метался в лихорадке от церкви к церкви, люди падали без сознания, сдавленные толпой в соборе. С утра до поздней ночи взрывались в небесах громады колоколов, а ложилась тьма — россыпи факелов дробили образа площадей, запруженных молящимися. Солнце всходило, шипя, как яичница, и обливало небывалым жаром толпы. И детский крик рвался от высокого портала собора Богоматери.
