Ей пора было собираться на урок к нему. А внизу уже фырчала машина. Я сбежала по лестнице, на ходу одеваясь. Прогревался мотор, и полуторка подрагивала.

Когда пани Мария вышла из парадного, я сидела в кузове. Она приблизилась к борту машины. При свете ясного зимнего дня было видно, как бескровно ее породистое, исчирканное мелкими морщинками лицо, как бьется в подглазье фиолетовая жилка — тик. Какие старенькие, оскудевшие мордочки у зверьков на фетровой шляпке. Она смотрела рассеянно то на меня, то куда-то поверх моей головы, прижимая высоко к груди муфту. Что-то хотела сказать. Замешкалась.

— Варшава, — дрогнуло и оборвалось в гортани. Овладев собой, сказала просто:

— Верните нам Баха. Без Баха нет фортепианной музыки.

Могла бы сказать ведь и так: верните мне сына. Не сказала.

И заторопилась на урок, пошла, ступая мелкими шажками в высоких зашнурованных ботинках по промерзшей брусчатке.


…Я записала тогда в тетради: «Жизнь прожита, и ждать впереди нечего, но она дает уроки музыки в городе, где долго проходил фронт, и у нее небольшими локонами уложены волосы. Это не старческое жеманство, это уклад». А в укладе том и чувство собственного достоинства, самодисциплина и благородство женственности вопреки возрасту и при всех суровых утратах.

Она все дальше уходила на свой урок, и затихало деликатное постукивание ее каблуков. Глядя ей вслед, я щемяще чувствовала хрупкость пани Марии среди обвалов войны, ее бесприютность, будто у нее, а не у меня нет крова над головой. Но так это и было. У меня кров был — война. Я была войной оприходована, и до меня ей было дело. До пани Марии, частного лица, — никакого. Живи, если сумеешь выжить.


Обугленными провалами домов, клочьями рваных стен, костлявыми призраками домов, обглоданными лавиной снарядов и огня, всем безмолвием развалин Варшава мучительно озирала нас.



4 из 106