
— Вам надо выступать по радио, — сказала Анка, — а то и по телевидению, только у них обычно с акустикой плохо и не очень-то звучит…
Не сыграл я по радио и не сыграю, потому что там все-таки получше играют, даже серьезные произведения и по нотам, а я нот вовсе не знаю, и гармошки у них там большущие, что твои трубы, а когда для себя играешь — и так сойдет, но она раздразнила мое воображение, и я увидел себя на стеклянном экране и еще больше скис, что осенью в армию идти.
И когда она так красиво сказала, подойдя сзади к тому месту, где я сидел на свае разбитого мола, над тихой темнеющей заводью Белого озера с водой, мерцающей последним светом, а воздух уже сгущался от опускающейся ночи, когда она стала сзади и оказала эти слова, голос ее как будто был не девичьим голосом — хихикающим, с придурью, идиотским, а голосом моей матери, которой я совсем не знал, потому что она погибла в последний день войны, когда мне был всего год.
— Откуда вы? — спросила она, потому что нас там со всей Польши собралась орава, и важно было знать, лапоть ты или из большого города, а уж варшавяне у девочек железно шли первым планом.
— Из Варшавы, — сказал я, даже не обернувшись, потому что до той поры ни разу не взглянул на нее.
— О! — грустно вздохнула она. — Жалко. Я-то из Лодзи.
— И я из Лодзи! — откликнулся я, и только тут обернулся, и посмотрел на нее впервые, и еще сказал: — Родился-то я в Варшаве, а жил в Лодзи, там ведь много варшавян после восстания живет…
При этом я смотрел на нее снизу, все еще сидя на свае, а в глазах ее играли отблески мелкой волны, и неуловимый последний отсвет дня весь осел на ее волосах легким, как пыль, серебром.
Я медленно поднялся и встал перед нею; мы долго смотрели друг на друга, не знаю, сколько времени, но, наверное, долго, если я разглядел ее всю и себя успел разглядеть так, как еще никогда раньше, хотя на себя и вовсе не смотрел.
