
В семье Федоренко говорили по-немецки и по-грузински. Бабушка лишь позже выучила русский язык и всю жизнь говорила с типично кавказским акцентом, с разными "вай-ме, швило", "генацвале, чириме", и тут же вставляла "Йезус-Мария" и неизменное "майн готт". Она всю жизнь была религиозна и ее последующая "революционная жизнь" с дедушкой только очистила ее религиозность от узости и догматизма. Она не признавала различий между протестантством, грегорианской (армянской) церковью и православием, и считала все эти различия чепухой. А если мы, дети, начинали смеяться и допрашивать ее "где же Бог?" и "где у человека душа?" - то она очень сердилась и говорила: "Вырастете взрослыми, состаритесь, и поймете - где. Отстаньте! Меня не перевоспитаете". Она оказалась права: когда мне было уже 35 лет, я поняла, что бабушка была умнее нас всех...
Воспитанная трудолюбивой немкой, бабушка сама была чрезвычайно работящим человеком; как и у дедушки, у нее были золотые руки - только женские. Она чудесно готовила, шила, была великолепной хозяйкой при тех скудных средствах, которые давала ей жизнь с большевиком, то и дело попадавшим в тюрьму и кочевавшим из города в город. И надо было видеть, как сокрушалось ее сердце при виде казенного хозяйства, ведомого в нашем доме в последние годы казенными людьми, - как она негодовала, видя растраты государственных денег! Ее не понимали (или слишком понимали!), и не очень любили за это. В отличие от деликатного дедушки, всегда помалкивавшего, она вдруг могла разразиться криками, бранью в адрес "нерадивых хозяев", всех наших домашних казенных поваров, комендантов, подавальщиц, считавших ее "блажной старухой", капризной самодуркой. Такую славу о ней слышали и мы, дети, жившие вместе с нею в Зубалове после маминой смерти, - и мы не понимали тогда, конечно, что бабушкино сердце было слишком горячим, чтобы она могла молча смотреть на безобразия казенной системы хозяйствования.
