И вот когда на другой день в полдень застрекотал, поднялся и стал разворачиваться самолет, я понял, что на этом самолете улетает она. Сначала мне стало нехорошо, что-то вроде короткой дурноты случилось со мной. Но потом отлегло, и я нашел в себе силы выйти на улицу. Я вышел и смотрел, как разворачивается самолет, как он накреняется. Я знал, что и она смотрит на поселок сверху и отыскивает наш дом, а если уже нашла, то и меня видит, как я стою без шапки, в своем грубом свитере и унтах. И тогда я попрощался с ней, что-то толкнуло меня, я задрал голову и попрощался, помахивая рукой. А потом повернулся и, не глядя больше на самолет, хотя глядеть можно было долго, пока тот не скроется за сопками, — пошел к себе в дом.

Вот как тогда было. Но ей-то, конечно, пришлось полегче, потому что если она и любила меня, как я ее, если ей и было тоскливо и непоправимо, то она все-таки улетала куда-то в Москву, в город, в шум, к людям, которых ей предстояло встретить, к родным, которые, наверное, ей сказали: «А! Наплюй! Не стоит он тебя!» — это они умеют, любят говорить, наши родные и друзья. А может, тогда уже она не любила меня и легко уезжала, и забыла свои слова о верности до гроба и даже за гробом. Она когда-то говорила мне это, много раз, потому что я был самый прекрасный и удивительный. А потом я уже перестал быть прекрасным. Но даже если и любила еще тогда, все равно ей было легче. Легче всегда тому, кто уезжает. А я оставался один в маленьких серых днях и длинных ночах, там, на Кольском, и стыдно мне было искать сочувствия, и так и не сказал мне никто тогда слова утешения.

И опять стояла рядом официантка и нежно смотрела на меня с таинственной полуулыбкой, будто она одна знала, как хорошо, как покойно сидеть мне в кафе, и я очнулся и вспомнил, что я в кафе, в Кракове, а не на Кольском, и покорно-весело заказал еще коньяку, и на меня вдруг поплыл Краков, весь город, с узкими улицами, со стариной, и опять была мысль о том, что я уезжал в горы, в снег.



77 из 324