
Я совершенно сражаю ее, сказав, что был знаком с Буниным, что получил от него в подарок экземпляр «Темных аллей» и что этот экземпляр по странной случайности переплыл со мной океан и сейчас — на полке в моей здешней квартире.
Все это, вместе с последовавшим затем целым рефератом, впервые, кажется, по-настоящему привлекает ее внимание; склад ее губ и бровей выражает нечто уважительное, и я жду даже, что вот-вот она станет величать меня по имени-отчеству.
«К какому „изму“ надо отнести мастерство Бунина?» — спрашивает она, и я не очень знаю, что ей ответить: когда-то в одной рецензии я назвал Бунина реалистом и получил от него негодующее письмо. Трудно определить однословно — говорю я — личное в таланте художника. Бунин же был талантом личным из личных. Пронзительная, как ни у кого, влюбленность в жизнь била в его книгах через край, и через край же — буйство любви. Преданность красоте была почти религиозная, пантеистическая:
Я долго рассказываю Ии о своих визитах на улочку Оффенбаха в Париже, о Бунине-собеседнике, острых его суждениях — отрицании Блока, нетерпимости к Маяковскому («Он был одарен только холуйской глоткой, ваш Маяковский»), его остроумии и злословии.
Потом ловлю себя на том, что, собственно, пересказываю ей одну из немногих законченных главок своих затянувшихся мемуаров.
А когда кончаю — она снова оказывается тесно рядом со мной и кладет мне на плечо руку.
— Скажите, — спрашивает она, — Если я подпишу контракт на эту книгу с издательством, согласны вы мне помогать? Язык Бунина, я знаю, труден для перевода, одна не справлюсь. Но работать тогда придется весь день с утра. Допустим, я возьму отпуск, но — вы? Или вы трудитесь ночами?
