
Лептид и Ионид справа и слева удерживали коней, чтобы они не задели меня копытами, и отгоняли собак хлыстами. Гнев и презрение в их глазах – и смех на лицах всадников, сгрудившихся вокруг, – были хуже собачьих укусов. Мне трудно этому поверить за дальностью времени, но именно Лептид загнал оленя в воду и приказал охотникам перерезать ему горло, пока Ионид закутывал меня в свой плащ и мой шарф, а потом посадил на лошадь перед собой. Даже тогда я заметила, как он вздрогнул при прикосновении к моей плоти и как, когда он увидел то, что я тщилась от него укрыть, его лицо искривилось от отвращения. Но я ничего не понимала, всхлипывала, вздрагивала от боли. Да, свою мольбу я вознесла и теперь должна была терпеть ее последствия. Следующие часы я оставалась в своего рода нарочитом полуобмороке. Они отвезли меня домой, позвали мою мать, сказали то да се – все говорили то да се. В какую-то минуту Лептид хлыстом отгонял наших купленных рабов – у домашних рабов хватило здравого смысла не вмешиваться. Наконец, я очутилась в моей комнате – в платье, точно взрослая женщина, – укусы на моем теле жгло от мази, которой их смазывали, а моя мать стояла у окна и закрывала ставни, будто в комнате мертвое тело. И я пожалела, что его там нет. Когда ставни сомкнулись и комната погрузилась в искусственные сумерки, она осталась стоять там, глядя на меня сверху вниз:
– Дура.
Потом наступило долгое молчание. Она прошлась вперед, назад и снова остановилась:
– Что нам с тобой делать?
Но я втянула себя внутрь и укрылась в собственном сознании.
Вскоре моя мать оставила меня одну. Сказать о моем состоянии особенно нечего – это было отступление все дальше и дальше от мира будничных дел и забот. Это не уход в себя, или, пожалуй, именно уход. В подобных обстоятельствах куда еще можно уйти? Но ощущение такое, будто сама погружаешься в землю, глубже, глубже. Каждый раз, когда я заново переживала всю колоссальность моего позора, бездну моего стыда, я уходила в себя и заталкивала себя ниже, ниже, прочь от света дня, прочь от людей.