
— Все так, — сказал старик, — но...
— Вы хотите, — прервал его Адам, — вы хотите, чтобы теперь я вошел в дом, снял обувь и сел на пол в комнате, которая пропахла воском и безысходностью?
— Иди в дом, — сказал старик.
— Нет. Я останусь стоять здесь.
— Ты не почтишь своего отца?
— Я стою здесь, чтобы почтить человека, которым когда-то был мой отец, — сказал Адам, стыдясь гнева, заставившего дрогнуть его голос, и в то же время радуясь ему. — Я смотрю на гору, чтобы почтить его.
— Пф-ф! — сказал дядя.
— Помните его стихотворение? — спросил Адам, снова успокаиваясь. — Про гору.
— Да, и написал он его по-немецки, — сказал старик. — Священный язык был для него недостаточно хорош.
— Это, должно быть, та самая гора, — сказал Адам, не слушая старика. И начал декламировать по-немецки:
Если бы только я мог стать достойным этой горы,
Если бы только я мог...
Дядя дернул его за рукав.
— Послушай, — сказал он. — Твой отец пренебрег священным Законом. Он верил в то, что только человек может принести людям свободу. Он поехал в Берлин и предался учению, в котором нет ничего общего со священным Законом. Он преломил с ними хлеб, и они делали вид, будто уважают его. Но знаешь ли ты, как они поступили?
Адам кивнул.
— Так помни, — сказал старик, склоняясь к самому его лицу. — Они делали вид, что уважают его, те, кто ратовал за новое учение и новую свободу. Но когда он написал свою книгу и восславил горы и реки — что было? Ему дали понять, что он еврей, и обязан сойти с тропы в грязь, и снять шапку, а неевреи будут гавкать на него: "Jude, mach Mores
— Да, — сказал Адам. — И я помню, как мой отец сказал тогда, что потребуется ещё не одно столетие, чтобы человек окончательно стал человеком, но кто-то ведь должен дожить до этого дня, и он взял мушкет и встал на баррикады рядом с ними, и умер бы ради того, чтобы помочь им приблизить этот день.
