Тогда Джем, наш кумир, живое олицетворение молодости, обаяния и таланта, будет задушен. Не говорите мне о законе и преступлении, о воле истории! Никакая сила не может заставить меня с покорностью принять конец – конец насильственный – человека, в такой степени предназначенного к тому, чтобы жить и блистать, как Джем. О каком благе великой империи можно говорить, если ради этого блага суждено пасть жертвой двадцатилетнему поэту, богатырю, словно отлитому из светлой бронзы, самому воплощению цветущей жизни?

Дни, которые провела меж нас Зейнеб-хатун, пролетели как сон. Я не мог отделаться от ощущения совсем новой для меня тревоги. Словно боготворимая всеми нами старуха изрекла некое пророчество, смутившее прозрачную ясность нашего существования.

Менее всего тяготила эта тревога Джема – должно быть, для него она была не нова. Джем целыми часами сидел подле Зейнеб-хатун, слушая ее стихи; Джем изливал перед ней свое восхищение Хафизом – поэтом, в ту пору еще многими не признанным, в том числе даже возвышенной Зейнеб.

Изумительное зрелище представляла собой эта пара. Старая женщина – мудрая и изящная даже в старости, и прекрасный золотобородый юноша. Я не принял бы их за учителя и ученика и уж ни в коем случае за мать и сына. То были два сподвижника на ниве слова, пылающие одинаковым огнем, несказанно близкие, какими никогда не бывают мать с сыном. Помню, я почувствовал ревность: Зейнеб означала для Джема больше, чем я.

Вскоре она уехала. Такой особе, как она, не подобало слишком долго есть султанский хлеб. Зейнеб вернулась в свое уединение, оставив меня во власти тревоги.



29 из 409