
Я написал — приходилось спать. А спали очень немногие. Лежали и сидели с открытыми глазами или стояли, охваченные нервным ознобом. На допросы вызывали только по ночам. Камера не спала, а притворялась спящей, тревожно вслушиваясь в опасную тишину преисподней.
Прозвенела мелодично связка ключей надзирателя у нашей решетки.
О, звон ключей тюремного надзирателя! О звоне этом можно написать мрачную балладу.
Все разом поднялись, лежавшие сели, сидевшие вскочили. Надзиратель, приблизив лицо к решетке, прошептал медленно, отрывая слова:
— На букву… пы… Есть такие?
К решетке подошли четверо и, тоже шепотом, назвали свои фамилии, начинавшиеся на «П». Надзиратель ткнул в одного пальцем:
— Ты. Выходи!
Вызванного увели. Без шума, без громких разговоров, чтобы в соседних камерах не услышали фамилий. Только задавленный шепот. Позорные тюремные тайны!
Через полчаса снова серебряно прозвенели ключи. На этот раз привели с допроса. Не привели, а притащили и втолкнули в камеру. Он попытался шагнуть, но начал падать, не сгибаясь, как статуя. Он и упал бы плашмя, если бы его не подхватили и не перенесли бережно на койку. Вот почему никто не занимал их ночью. А к койке уже подходил староста камеры главный хирург ленинградской Надеждинской больницы имени Снегирева.
Здесь я сделаю отступление. Я должен рассказать о дорогом, незабвенном нашем старосте камеры — золотом, скромном, душевном человеке и кристальном большевике. Я и сейчас вижу его лицо простого, доброго русского человека, которому легко и приятно смотреть прямо в глаза. Кряжистый, нескладный, заросший окладистой, прошитой серебряными нитями бородой, он был некрасив, но про него, перефразируя Чехова, можно было сказать: в этом человеке все прекрасно.
