
- Побыстрее давайте, женщина! Вы тут не одна...
Внизу, у часовни, воздвигнутой над Гробом,- плотная, длинная очередь. Вполголоса говорят на всех языках, стоит ровный гул. Уже узнаю знакомые лица. Бледный старик стал еще прямей и бледней, еще вдохновенней. Толстуха на грани кликушества, мотает головой, запрокидывает ее и изжеванным платком глушит в себе беззвучный крик. Армяне стоят все так же, плотно прижавшись друг к другу, переплетя руки. Глаза опущены в пол.
- Не знаете, по одному впускают?
- Кажется, по четверо.
- Долго как.
- Людей только мучают.
- А японцы что тут делают?
- Тоже интересуются...
Группы японцев,- а может, китайцев,- дисциплинированно, как октябрята, переходят с места на место и не теряются. Одна группа - вся в красных шапочках, другая - вся в желтых, третья - в синих, и никакого зонта не нужно, легко найти своих. Мы продвигаемся. Вдруг появляется священнослужитель со злыми сверкающими глазами, захлопывает дверь в часовню с Гробом и что-то почти кричит по-немецки, а потом по-гречески. На лице его - ненависть к толпе. К людишкам. К нам.
- Что он сказал? Что он сказал?
- Уже закрывают, что ли?
- Почему же нас Саша не предупредил?!
- Что у них, обед?!
- Это что за безобразие?!?!- вдруг громко кричит бледный вдохновенный старик.
Саша, откуда-то взявшись, протискивается к нам и успокаивает: закрыли на пятнадцать минут, а потом опять откроют. Какая-то у них там религиозная церемония. Всех пустят.
Душно, тесно, жарко, суетно, сумрачно. В пяти метрах от меня - гробница Иисуса, ученики пришли, а камень отвален, и гробница пуста, и вот Он - во плоти, воскресший, со светлым ликом, смертию смерть поправший...
Я в гроб сойду, и в третий день восстану,
И как сплавляют по реке плоты,
Ко мне на суд, как баржи каравана,
