
— Скажи, только вряд ли она послушает.
Державин задумался, а я, взглянув на его сведённые белые брови, подумал, что он вовсе не бесцветный и не вялый, — просто парню не очень легко жить с такой энергичной мамой и таким учителем, как я.
Через класс пролетела записка и шлёпнулась возле Тамары Дубовой.
— Дубова, — попросил я, — положи записку мне на стол.
— Какую, эту?
— А у тебя их много?
— У меня их нет.
Я почувствовал, что если вовремя не прекратить этот содержательный разговор, он может затянуться. Удивительно, в общении с Дубовой я сам становлюсь дураком.
— Ту, что валяется возле твоей парты, — сказал я.
Дубова с удовольствием подхватилась, подняла записку, положила передо мной на стол и пошла обратно, вихляя спиной. Для неё это была большая честь — положить мне на стол записку, да к тому же даровое развлечение — пройтись во время урока по классу.
Читать записку при всех мне было неловко, а прочитать хотелось: интересно знать, о чем пишут друг другу двенадцатилетние люди.
Я сунул записку в карман.
— Э тю прэ кри Мари а сон фрер Эмиль, — читал Державин.
— Переведи, — сказал я, незаметно вытащил под столом записку и стал тихо разворачивать: она была свёрнута, как заворачивают в аптеках порошки.
— "Ты готов? — кричит Мария своему брату Емеле…"
— Не Емеле, а Эмилю, — поправил я.
— Эмилю… Нон, Мари…
Я развернул, наконец, записку: «Дубова Тома, я тебя люблю, но не могу сказать, кто я. Писал быстро, потому плохо. Коля».
Теперь понятно, почему этот известный неизвестный каждый раз лазит под потолок.
Мне вдруг стало грустно. Подумал, что им по двенадцати и у них все впереди. А у меня все на середине.
— Садись, — сказал я Державину.
Я встал и начал рассказывать о французском языке вообще — не о глагольных формах, а о том, что мне самому интересно: о фонемоидах, о том, почему иностранец, выучивший русский язык, все равно говорит с акцентом; о художественном переводе, о том, как можно одну и ту же фразу перевести по-разному. Я читал им куски из «Кола Брюньона» в переводе Лозинского. Читал Рабле в переводе Любимова.
