
В ту ночь я не мог оставаться в саду, я жаждал уединения, забвения, здесь же все вызывающе навязывало себя. Лунный свет был студеным и словно бы издавал запах серы, цветы пахли слишком сильно, раздражающе, их следовало бы вырвать, растоптать, чтоб остались только репей да пустая почва, чтоб остались могилы, без памятников, чтоб ничто ни о чем не напоминало, чтобы осталась обнаженная людская мысль, без образов, без запахов, без связи с окружающим, и реку стоило бы остановить, чтоб она не журчала насмешливо, и птиц удушить на ветках и под стрехами крыш, чтоб они пе верещали бессмысленно, разрушить все мельницы, под которыми купаются нагие девушки, перегородить улицы, заложить ворота, силой подавить жизнь, дабы не расцветало зло.
Вразуми меня, господи!
Никогда прежде с такой неистовой яростью не размышлял я о людях и жизни. Я испугался. Откуда это желание все уничтожить?
Я хотел войти к себе, я должен был войти и не мог. Странной силой удерживала меня ночь, которую я ненавидел, ночь сильнее меня. А уступив, я почувствовал, как она успокоила меня. Она покорила меня мягким давлением тихих звуков, чарующих и важных лишь для самих себя, мерцающей тьмою, трепетавшей в чуть видимом движении, в причудливых тенях и формах, в запахах, глубоко проникавших в кровь и становившихся частью моей плоти, пахло жизнью, которая тончайшими мелодиями и жестами сплеталась в нечто сильное, сильнее всего желаемого, неотделимое от меня, то же, чем был и я сам, еще не обнаруженный, но жаждущий, я позабыл о том, что совсем недавно лунный свет. был студеным и издавал серную вонь, то был лишь страх перед нею, теперь он исчез, и надо мною и миром покойный свет, след чего-то во мне, чего-то, что могло было быть и что было, чего-то, что будет, если я выдержу без защиты и без обороны, с поднятой плотиной привычки, сознания, воли.
