
"Ты хочешь сказать, что ночью шел дождь, - ну вот и напиши: "Ночью прошел дождь"... Это казалось мне такой бесспорной истиной, что я не сомневался: - сяду, начну писать - и пошло у меня, пошло... Месяц, два - и готов роман. Именно поэтому, презирая легкость задачи, я и не брался за прозу - она-то, мол, никуда от меня не уйдет. Иное дело стихи. В ту пору стихи писали все мои сокурсники. Бешено, запойно, дерзко. Тут требовалось одно - четко знать, к кому, к какой аудитории ты обращаешься. Ибо одна аудитория была у пролетарских поэтов - Демьяна Бедного, Полетаева, Жарова, Безыменского, Казина (сюда же, но по другой линии примыкал Леф и Маяковский), - другая у Есенина и у "мужиковствующей стаи", и третья - у "рефине" П. Антокольского, Б. Пастернака, О. Мандельштама, Н. Заболоцкого. Из них я полностью понимал и принимал только П. Антокольского. Пастернака хвалил, конечно, но потому, что так уж полагалось в моем кругу. Мимо О. Мандельштама проходил равнодушно и молча (боже мой, как все это переменилось и переломалось во мне уже через несколько лет!). Это были те баснословные времена, когда на могиле Есенина кончали самоубийством девушки, Ахматова считалась такой же архаикой и дряблой стариной, как и Вертинский, Цветаева или Бунин, а Сельвинского знали немногие и то понаслышке. Печатался не он, а пародии на него.
В такой обстановке стихи писать было нетрудно, и чем они были темнее, тем лучше. Вот так я и писал: высоко, звонко, непонятно. Память - великий дезинфектор и бракер, начисто смыла с моего сознания все написанное мной в ту пору. Так что мне сейчас уже не за что даже и краснеть! Как будто ничего и не было! Потом и стихи как-то само собой иссякли, и я даже не вспоминал о них. А затем пришел такой день, когда ко мне в дверь вдруг постучалась та самая смиренная проза. Я уже был к ней подготовлен и знал, о ком я буду писать. Четыре книги инфолио лежали у меня на столе. Это были тома роскошного девятитомного издания Грота "Сочинений Державина". Том его переписки, том записок и два тома библиографии.
