
Вскоре после того князь Иван Григорьевич уехал на воеводство в Смоленск и оттуда не вернулся.
Бабка Ульяна ничего не велела менять после князя. Зеркало в светлице так и висит неприкрытое, как водится у поляков. В углу пузатится глобус в три обхвата, под стать тому, что во дворцах. Комнатная девка каждую неделю трет дресвой его медный полуобруч, трет чернильницу, медную же, в виде почивающего кентавра.
Родительница матери Бориса, бабка Ульяна Одоевская, переселилась в куракинский дом, дабы не оставить детей в сиротстве. Села в кресло князя, забегала острыми глазками по столбцам цифири, по реестрам прихода и расхода. Оказалось, боярыня ведет счета, правит домом, вотчинами, яко муж мудрейший. На слово никому не верит.
Старушка махонькая, а за версту летит ее пронзительное:
– Ох, спущу я с вас жир!
Дворня, тягловые мужики, старосты – все трепещут перед бабкой. Чуть что – кнут, батога, отсидка в холодной избе, за конюшнями. Невольно Борис щупал себя – не жирен ли. Боялся гнева бабки, боялся и ласки. Рванет она к себе, впившись ногтями, взлохматит голову или стукнет слегка по загривку – угадай, серчает или жалеет.
Бориса отдала на службу сама.
– Тебя к царю за пазуху. Куда же еще?
При этом сжимала рот скорбно. И на службе не чаяла успехов от хворого.
Нежданно притопал домой фузелер в кургузом немецком кафтане. Штаны чуть ниже колен, чулки, башмаки с пряжками, все нерусское. Никогда не бывало ни Куракина, ни Одоевского в подобном виде.
Аграфена – кормилица Бориса – запричитала, грела княжеские ручки в своих, окропила мозоли слезами.
– Батюшка! Милый, сердешный…
Бабка цыкнула, прекратила стенания. Так, значит, надо. Может, отскочат болезни, сгинут вместе с лишним жиром. Царю не укажешь. В его воле выбирать потеху, какую похочет.
