
Мерилом напряжения стали сила и объем повседневной активности: пищу накладывали или швыряли на тарелки, приборы раскладывали или бросали. Безмолвие застолья нарушали только стук посуды и звон вилок и ложек. Гнев их был столь же реален и осязаем, как перемены в погоде. За звяканьем кофейника и воцарявшейся тишиной наступала пауза — и раз, и два, и три, — затем хлопала дверь или разлеталась на кусочки тарелка. Не дожидаясь, пока укажут, я вставлял стекла в оконные рамы, шпаклевал стены и вешал на петли двери — замазывал сокрушавшую наш дом тихую ненависть.
Сидя в подвале при тусклом красном свете, мы с отцом услышали сирены. Я побежал наверх, открыл окна и схватил радио. Когда вернулся, отца не было. Навалившись на тяжелую дверь, я высунул голову — в лицо ударил град, уши заложило от свиста — и окликнул его. Голос мой — шепот, похороненный в реве носящегося по кругу поезда.
Отец стоял с фотоаппаратом под грушей, не обращая внимания на сирены, ветер, град и грохот поезда. Где-то вдалеке отломился и рухнул кусок неба, потянув за собой весь остальной свод. Небо ударилось о землю громадным черным клином, и у меня на глазах исчез в клубе пыли и мусора целый дом. Черный клин вертелся и корчился; небо отчаянно пыталось втянуть его в себя, вернуть на место. Вихрь сопротивлялся, швырял почтовые ящики, собак, двери, цеплялся за все, что только можно, чтобы удержаться за землю. Наконец отец махнул мне рукой и спустился в подвал.
Съежившись, сидели мы в освещенном тусклым красным светом и очищенном от крыс подвале, пока Господь, псы Господни и самые сильные, самые яростные ангелы Его бились, колотили и кричали снаружи.
