
— А как же я-то? — бормотал потерянно неугомонный. — А как же я-то, Ваня, Коля?.. Я ж с ними был, мы вместе, заодно. Команда, целое! Давайте, ну!.. давайте, гады, и меня тогда! Пустите! Меня, меня давайте, гад, с ними рядом! — Шла горлом, сдавливала спазмом пустота. Всерьез, всерьез он рвался, чтобы лечь четвертым, — затиснули его, зажали рот, насилу заглушили, усмирили:
— Молчи, молчи, футбол! — на ухо прокричали. — Не надо, пули не выпрашивай!
А полицаи им уже кричали расходиться по землянкам, наподдавали в спины, чтобы двигались быстрее. Что ж делать — строй качнулся, развалился… десятки, сотни, тысячи нестриженых, обритых, завшивленных голов, десятки, сотни впалощеких, остро обтянутых синюшной кожей горьких лиц, и в этой куче, прорве лагерных страдальцев, сделанных лагерем похожими, как капли, друг на друга, лишь с высоты, с беззвездного слепого неба можно было различить разрозненно стоящих семерых, окостеневших, опустевших от своего предательства и все не могущих никак себя нащупать. У всех вот этих семерых в одной мольбе беззвучно, трудно шевелились губы. И еще долго, долго, до инфаркта, до рака легких, легкого исчезновения во сне, до окончательного мрака… после войны, после финалов европейских кубков и всесоюзных первенств-чемпионств, после веселых свадеб многочисленных детей, после рождения внуков им будет это вспоминаться с неслабеющей болью — не зарастало, не могло зажить: вдруг среди ночи с прежней силой рванется сердце прочь, чтобы жить своим биением будто в теле давно умершего и ставшего травой человека, чтоб биться в такт общему пульсу той, давно исчезнувшей, команды. Не рассказать, не втолковать проснувшейся встревоженной жене, зачем встаешь, садишься на кровати в глубокой тишине ночной и в чьи глаза все неотрывно смотришь, повторяя: «ну, простите, простите, что так!»
