
— Не знаю, кто и для чего изменил, но я сам не узнаю своего рисунка, — сказал Шурма со вздохом. — Не скажу, чтоб он выиграл от этого, — но что же делать?
И архитектор отвернулся от памятника. Валек Лузинский между тем, не обращая внимания на важность места, вынул сигару и закурил ее с злостною улыбкою при мысли о том, что приятель его обманут в своих ожиданиях.
— Ты недоволен, любезнейший, — проговорил он, — но это послужит тебе уроком, чтоб ты никогда не поверял ни рисунков, ни идей вашим доморощенным ремесленникам. У нас иначе и быть не может, все это бездарно, не искусно…
— Ты совершенно прав, Валек, — прервал его Шурма, — но это такое общее правило, что, кажется, оба мы с тобою не исключения.
Валек скривился; ему казалось, что он один составлял исключение.
— Пойдем домой, — продолжал Шурма, — здесь больше нечего рассматривать, а незнакомец, пожалуй, еще подумает, что мы следим за ним. Надобно уважить его, по крайней мере в торжественные минуты скорби.
— А я скажу тебе, — молвил, рассмеявшись Валек, — что для меня истинное наслаждение посмеяться над человеком именно в то время, когда он делается мягче и когда в него вонзается каждая моя насмешка. Разве стоит жалеть людей? Ха-ха-ха!
— Я не сентиментален, — отвечал Шурма, — но твоя напускная злость и очерствелость сердца, любезнейший, возбуждают во мне сожаление. Если бы ты не был так молод, это служило бы признаком болезни рассудка.
Глаза Валека заблистали диким пламенем, но он не отвечал ни слова.
— Ты целый век жалуешься на людей, — продолжал архитектор, — а ты разве лучше их?
— Потому что они меня сделали таким. Шурма пожал плечами.
— Ребячество! Болезненная фантазия! — сказал он строго. — В твоем сиротском положении никто не был счастливее тебя, и ты не имеешь ни малейшего права жаловаться.
