
И тогда взрослый, стоявший по колено в воде, сорвался с места и, потеряв всякий разум, бросился наверх, как обезумевший убийца. Там он ударил со всею силою ребенка в лицо, как не ударял в своей жизни ни одного человека. Почти сразу им овладел ужас преступника. Он подхватил плачущего ребенка и, давясь от горечи отсутствующих слез, стал метаться по комнатам, где повсюду его встречали распахнутые врата Суда и пульсирующий жар глухо отзывался беззвучными трубами. И хотя у ребенка сначала только распухла щека, он знал, что от такого удара тот вполне мог и умереть. Впервые взрослый предстал перед самим собой мерзавцем; он был не просто злодеем, он был подлым извергом; и никакой людской карой невозможно было искупить это деяние. Он разрушил то единственное, что сообщало ему возвышенное чувство долговечно-реального, он предал то единственное, что желал бы увековечить и воспеть. Проклятый, он садится на корточки перед ребенком и обращается к нему со словами, облеченными в невыразимые, непредставимые древнейшие формы человечества, к которым он прибегает скорее от языкового бессилия, а не потому, что действительно ими напитан. Но внимающее этим речам существо согласно кивает отдельным словам, а потом, продолжая спокойно плакать, вдруг озаряется на какое-то мгновение, как уже было однажды, сиянием глаз, словно возвысившись над сумраком окружающей среды, – и не было на свете более горячего утешения, уготованного когда бы то ни было жалкому смертному (хотя то же самое существо впоследствии как-то сказало, что «никогда не умело утешать»). Стало быть, взрослого понимают и милосердно сострадают: выказывая подобное внимание, ребенок впервые выступает в своей истории в роли настоящего действующего лица; и его вмешательство, как и все последующие, по разным поводам, столь же непринужденно, как легкое касание лба, прижимающегося к твоему, и столь же совершенно лаконично, как знак «игра продолжается», подаваемый опытным арбитром (который, как никто другой, человек земной).