
Определяющим весь ход дальнейшего в тот первый год была отнюдь не гармония, а разобщенность, которая проявлялась особенно ярко на фоне тогдашних событий. Традиционные формы жизни воспринимались большинством того поколения как «смерть», вновь же возникшие, хотя и не насаждались сверху какой-то высшей инстанцией, все равно навязывались, обретая силу всеобщего закона. Ближайший друг, которого прежде – дома ли, на улице, в кино – можно было представить себе только в принципиальном одиночестве (и который, быть может, уже только поэтому был всегда таким близким), теперь почему-то стал жить в компании, ходить по городу обвешанным гроздьями спутников, говорить, отставив свою прежнюю мучительную молчаливость, бойким языком от имени всех и выступать, чувствуя себя в полном праве, против единоличности того, кто хотел оставаться сам по себе и даже некоторое время считал себя, в силу своих профессиональных занятий, нелепым «последним представителем своего рода». Ребенок выполнял почти ту же функцию, что и работа: он был для него отговоркой, предлогом, избавляющим от участия в текущих мировых событиях. Ибо он знал, что, даже если бы у него не было ребенка и не было работы, он никогда бы не смог в силу отсутствия желания и способностей деятельно включиться в эту текущую жизнь. И все же, шутки ради, он принял участие в нескольких собраниях, где каждая произнесенная фраза звучала как чудовищное насилие, убивающее дух, и тогда он выступил с пламенной речью, смысл которой сводился к тому, что он хотел бы лишить их всех слова, на веки вечные, пока же – лишил только себя самого тем, что ушел.
