
И был он уже каменеющий. Уже чужой всему. Чужой — всем.
И я, со стыдом слыша в себе это внезапно возникшее отчуждение, неприязнь, брезгливость, холодность, полное отсутствие хоть сколько-нибудь острой горечи, — слыша в себе эту многоголосую гамму ощущений, не делавших мне чести, я спустился, оскальзываясь по грязи, на дно кювета.
Не рукой — мне стыдно вспоминать об этом! — а какой-то щепочкой я попытался пошевелить морду Братишки. Голова не шевельнулась. Глаза пуговично смотрели в черную, как деготь, грязь. Он не дышал.
— Пойдем куда шли, — сказал я жене. — Я потом с тачкой приеду, заберу его.
Она заплакала.
— …Его, наверное, стукнуло подножкой… Ой, дуралей-дуралей…
Из темноты выскочил жизнерадостный, как всегда, и воодушевленный сражением Джек. Крутанулся возле нас. Заметив белеющее в канаве тело Братишки, столь же весело подбежал, внимательно понюхал под хвостом у брата и с равнодушием, которое поразило нас до глубины души, отвернулся. Бодро задрав хвост, побежал впереди нас к магазину, где стоял телефон-автомат.
Это равнодушие к случившемуся с ближним своим не просто поразило, оно возмутило нас: «Как он может так пренебрежительно, так цинично-спокойно относиться к гибели друга, неразлучного спутника своего, брата, наконец, единокровного?!».
Смешны мы были, конечно. Смешны и очень несправедливы, когда, стоя в очереди к телефону, гнали Джека от себя и попрекали: «Братишка погиб, а тебе и дела нет! Иди-иди… Хоть не веселился бы!».
* * *Мы позвонили. Домой возвращались понуро. Тошно нам было.
Я повел жену новой дорогой. Не хватало, подумал я, чтобы из-за несчастного Братишки и с ней, на шестом месяце, стряслась какая-нибудь беда.
Но она умолила меня свернуть к переходу.
— Я не буду подходить, не бойся! — говорила она. — Ты только сходи и посмотри. Может быть, он жив еще?
