
Ни разу я не получила от него предупреждения, совета, приказанья, которое он не процедил бы сквозь зубы, небрежно. Существует ледяная учтивость: в его учтивости нет даже этого причиняющего боль холода. Клянусь, что у него все размечено, все в ажуре, хотя живет он одиноко, замкнуто: самой изощренной вражде не за что уцепиться. Моя мать умерла через шесть месяцев после моего рождения, в расцвете молодости, в расцвете красоты, и он однажды сказал мне, что она была проста и совершенна (каким тоном!)... И что же, вы не увидите ни одного ее портрета у него в квартире, ни даже - я убеждена - в его ящиках. Прелестная гравюра Мондоли повешена в маленьком салоне туалетной, куда он больше не заходит. Что еще добавить? Если он порвал со своими, если обрек себя на одинокую старость в четырехстах милях от родины, то его побудило к этому что-то, чего я не знаю, но могу себе представить, что-то, похожее на него самого, какой-нибудь долг чести, - его чести, чести, как он ее понимает, потому что у него есть честь для собственного употребления, непостижимая для других, примитивная и суеверная, как религия дикарей. Да, что бы там ни было, гордыня, одна гордыня привела его сюда и вынудит здесь умереть... И весь его род таков, Жак. Не смейтесь! Вы, во Франции, забыли, что такое род, у вас слишком острый ум, вы от всего отделываетесь смехом - и смех в самом деле освобождает, ваш смех, смех по-французски. Я никогда не умела смеяться, как вы. И не сумею. Такой род, как наш, - тяжкое бремя!
- Призрак, дорогая. Достаточно было взглянуть ему в лицо. Призрак, скитающийся в здешних туманах, по здешним лужайкам... Но вы уедете со мной так далеко, что больше его не встретите никогда.
- Дай бог, чтобы ваши слова оказались правдой, Жак.
- Так ли уж вы хотите слышать от меня правду, мой бедный друг!
- Я знаю, что вы думаете! В вашей жалости всегда есть доля лукавства. И мне действительно ничего не известно о родне, даже самой близкой.