
Чем больше говорил Павлов, тем угрюмее становились лица Ворошилова и Шапошникова. Они и без него знали обстановку, но в изложении командующего события последних дней прозвучали еще более трагически.
Едва дослушав доклад Павлова, Ворошилов взорвался.
— Помнишь, как ты жалобу на меня написал товарищу Сталину? — вопрошал Ворошилов. — Мол, зажимаю твой рост, не даю двигаться молодым. Да тебе не округ, тебе дивизию доверить нельзя!
Павлов, без кровинки в лице, слушал Климента Ефремовича.
— Простите меня, товарищ маршал, — бормотал он, захлебываясь то ли от слез, то ли от волнения. — Простите дурака… Виноват я перед вами.
Никто не вымолвил ни слова. Только Ворошилов крепко выругался и отошел в другой конец вагона.
Настроение, и без того паршивое, было испорчено вконец.
Павлов уехал. Мамсуров вдруг почувствовал, как душно в вагоне. Он вышел на улицу. Вокруг было темно, и только на Западе, по самому горизонту, сколько хватал глаз, полыхало зарево пожаров.
Хаджи присел прямо на насыпь рядом с вагоном и смотрел на зарево. Страшно ли ему было в тот момент? Пожалуй, нет. Он ведь понимал, что главное его дело — воевать. Беспокоило другое. Он, как и тысячи советских людей, задавал себе тяжкий вопрос: как это могло случиться? И не находил ответа. Больнее всего, что на этот вопрос, судя по всему, не мог ответить не только он, полковник Мамсуров, но даже прославленный маршал Ворошилов, который еще год назад был наркомом обороны, и маршал Шапошников — вчерашний начальник Генштаба. Уж они-то знали ответы на все вопросы, как казалось вчера. Ан нет.
Все звенели в ушах ворошиловские слова: «Допустим до Можая…» Что это: просто минутная слабость или действительно маршал допускает такое развитие событий?
«Нет, мы скоро его остановим, — отгонял дурные мысли Мамсуров, — ударим так, чтоб не повадно было…» Только чем ударим?
