
Никогда не забуду плотный воздух той комнаты, из которого, казалось, была выделана мебель, вернее, чудилось, будто материалом для нее послужил тот же воздух, обретший поверхности и окраску. Предметы эти напоминали образы из сна, которые скорее являются отражениями в его глубоких водах, нежели полнокровными и живыми телами. Потом мебель стало видно лучше: она тяжело покоилась на своих толстых деревянных ножках; мало-помалу обнаружилось, что она наделена движением – одним-единственным движением тяготения, давления, отвечающего на зов земли, движением, которое каменный пол снизу вверх возвращал ей через спинки и каркасы подобно огромному, мерно бьющемуся сердцу. Но все это не так уж и бросалось в глаза – глазам представало лишь некое неподвижное ее присутствие.
Синий тонконогий стул напротив комода напряженно выгибался, будто готовясь к прыжку, а комод, не в пример ему, был тяжел и широк, и оба существовали вне всякого контакта с людьми, точь-в-точь предметы обстановки из какой-нибудь сказки, скажем, из «Золушки». Долгие годы никто не клал на комод щетку, не гляделся в запыленное зеркало. Мое имя – слово, обозначающее меня размашистыми, чистыми буквами, – подобно обелиску или световому кружеву извлекало в темноте из глуби зеркала и грез мой образ. И мебель охватила глубокая дрожь – словно от камня, брошенного в озеро, по которому расходятся все более широкие круги волн.
Как сказочный Рип Ван Винкль,
Донья Исабель сидела в своем алькове, она тонула в большущем, глубоком плюшевом кресле, ее негнущееся тельце было едва различимо. Тетушка занимала маленькое черное кресло-качалку напротив нее (для меня всегда было загадкой, как могла она умещаться, такая высокая и тучная, в смешной мебели, которую она с замечательным достоинством выбирала, дивным образом согласуясь с нею, стараясь ничего не потревожить, чтобы все как шло, так и шло), а рядом – мама в своем пышном и веселом белом платье, меня же усадили в черное кресло.
