
Мы, разумеется, покатили в медсанбат, который шикарно развернулся в помещении львовской клинической больницы, где каких-то два дня назад располагался немецкий офицерский госпиталь. На высокой пружинистой кровати лежал весь забинтованный старшина Сурков. Смуглое остроскулое лицо его чернело в свежей повязке, как уголь на снегу. Казалось, что в нем, тяжело раненном, не погасло еще нервное напряжение нечеловечески трудных дней, которые он провел в боях, почти не вылезая из раскаленной солнцем машины.
— …Сашко-то Марченко, радист наш, он здешний был, львовский… Так его немец еще там, в этом самом горсовете… из автомата подрезал. А без него мы — как слепые без поводыря… Суемся туда, сюда. Путь, можно сказать, гусеницами прощупывали. Однако… хоть и без поводыря, сложа руки не сидели… Дали им дрозда… Ну и они нас вчера подковали. Ни фига, семь один в нашу пользу…
Речь его потеряла две трети своей красочности оттого, что некоторые слова, которые Сурков, великий знаток русской словесности, остервенело выкрикивал, пришлось заменять многоточием. Но все же нам удалось уточнить картину этого замечательного и, может быть, единственного в своем роде боя.
Мы взялись было выуживать из Суркова подробности, но женщина-врач, суровая старуха с басистым голосом, выставила нас из палаты: раненый недавно оперирован, он в тяжелом состоянии, его нельзя утомлять.
— Так поправляйтесь, старшина.
— Я что, на мне… все как на кошке заживет. А вот Сашко Марченко да лейтенанта нашего нет. Они… — И тут на загорелом скуластом лице появились и побежали в бинты две крупные слезы.
