
Хотя за эти дни она резко утратила свой и без того поблекший голливудский загар, и черты лица у нее как-то впали и заострились, короче говоря, несмотря на то, что божественный образ ее с корью как-то по-домашнему очеловечился, я пламенел к ней еще большей и все возрастающей страстью. Тем более, что я был одним-единственным, кому разрешалось с ней контактировать, так что как моя бедная голубка ни кочевряжилась, ей все же пришлось со мной примириться, и мы снова чудесно поладили.
Еще раз скажу, что за первую неделю хвори она как-то подтаяла, но зато в остальные дни (благодаря мне, конечно) помолодела, если не придумывать какого-нибудь нового слова вроде — «сребячилась». Отныне она лазила со мной на чердак, переодевалась в чудища с найденными мною масками, играла в придуманный мною замок, в котором мы были летучими мышами и привидениями, привязывала со мной качели на чердаке к перекладине. Каждый день мы оставались одни в большом трухлявом доме, словно на необитаемом острове, в котором она была моей Калипсо, а я ее Одиссеем. Дом стал нашим, продолжая говорить красиво, «ковчегом грехопадения», островом Огигия, первобытными кущами, разросшимися до размеров китайского храма или какой-то другой позолоченной и необыкновенной обители. Казалось, мы прожили целую жизнь в ритме сладостно-тягучего одиночества.
Были минуты, когда она внезапно как-то замирала и становилась не похожа сама на себя. Однажды вот так в полдень она сидела в одной только футболке да коротеньких белых носочках, свесив кудри, возле окна и была задумчива и грустна, как береза в редком безветрии.
— Я беременна, — сухо произнесла она.
Я побледнел и замер, качаясь в штилевой комнате, но тут же опомнился.
— Но ведь у нас с тобой ничего не было.
— Не от тебя, шут ты гороховый!
