
И Барбара, которая смахивала последние крошки со стола, резко обернулась, скинула влажные розовые резиновые перчатки, словно оперирующий хирург, и ответила: «И что ты стараешься замять?»
И до, и после бывали такие обмены фразами, но ему почему-то запомнился именно этот. Возможно, потому, что он не старался ничего замять. А после он обнаружил, что делает маленькую паузу, прежде чем сказать ей, что любит ее, или что счастлив, или что все идет прекрасно, ведь верно? Сперва он взвешивал вопрос: нет ли чего-то, что даст Барбаре повод подумать, будто он пытается скрыть или замять что-то, если продолжит и скажет ей, что чувствует. И если решал, что ничего такого нет, он продолжал и говорил ей. Но в результате полностью исчезала непосредственность.
Непосредственность, прямота, восстановление связи с его телом — Энн открыла ему не просто наслаждение (это могли бы сделать и многие другие), но и сложное предварение, ведущее к нему, лабиринты его вкушения; она даже смогла освежить его память о наслаждении. Схема предварения никогда не менялась: сначала удар узнавания, когда он смотрел, как Энн что-то делает (ест, занимается любовью, разговаривает либо просто стоит или идет); затем период подражания, подгонки, пока он не начинал чувствовать себя свободно в процессе того или иного наслаждения; и, наконец, состояние благодарения, подбитое (вначале он не понимал, как это было возможно, но так было) тошнотной досадой. Как ни был он благодарен ей за то, чему она его научила, как ни одобрял он то, что она первая сделала это открытие (иначе как могла бы она научить его?), иногда он испытывал осадок нервного раздражения, что Энн его тут опередила. В конце-то концов? он был старше нее на семь лет. В постели, например, ее уверенная непринужденность часто выглядела подчеркиванием (критикующим, почти язвительным) его опасливой скованной неуклюжести. Эй, погоди, думал он, подожди меня; а иногда с еще большим раздражением: почему ты не научилась этому вместе со мной?
