Справа от меня, на одном из двух мест, предназначенных для пассажиров особого ранга, я заметил человека, три года тому назад наложившего вето на мою зарубежную стажировку. Глаза наши встретились, лицо его искривилось в невольной гримасе, но… потом ему удалось заставить себя больше ни разу не обернуться в мою сторону. Я его как-то даже пожалел. Тем, кто на костылях, хоть кивнуть-то принято обязательно, точно так же, как бросить нищему монету. А иначе на душе будут кошки скрести. Вести себя свободно ему мешала карьера, видимо, ее неписанные правила и заставили его в этот чудесный день облачиться в пиджак, доверху застегнуть белую рубашку, затянуть галстук… Мне знакомы эти слегка побагровевшие, налитые шея и щеки, с которыми вел до смешного безнадежную битву вздернутый по-мальчишечьи нос (а блондин-стюард уже ставил перед ним и его спутником двойные порции – тарелки, доверху наполненные мясом).

Они медленно и тщательно пережевывали пищу, а мне казалось, что в круглом иллюминаторе за их головами вот-вот возникнет лицо и на нем будет написан ужас перед их неспособностью воспринимать собственные тела как некие обособленные, пусть даже низшие существа, перемалывающие и переваривающие чудовищные количества пищи, как бы вступающие с ней в единоборство. А карьера – это та пасть, что в конце концов проглотит откормленное для нее и ей подаренное тело.

За несколько минут до посадки в Берлине экипаж преподнес привилегированной парочке какие-то упакованные в особую бумагу сувениры. Спутник моего знакомца обернулся, высмотрел в толпе какого-то негритенка и вручил ему только что полученный пакет. По трапу он спускался с самодовольной улыбкой. Жест его носил характер прежде всего политический, ведь для того, чтобы дотянуться до черного мальчишки, ему пришлось проигнорировать две белокурых головенки.

Из самолета вышли все – и те, чье путешествие заканчивалось в Берлине, и те, кому предстояло лететь дальше, в Стокгольм.



2 из 202