
У всех пятерых были ножи. У одних маленькие самодельные «перышки», а у Каныги — настоящая финка с наборной ручной. Были у них и карты, «колотушки», как они их называли, тоже самодельные, из географических карт, а у Каныги — фабричные, засаленная пухлая колода, в которой короля от валета трудно было отличить. Играли парни и на деньги: «в стенку» или в «катю». «Катей» называлась бронзовая бита величиной с жестянку из-под гуталина. Когда ее катили и она разбивала столбик монет, все кричали:
— Чика — вдвойне, со́став — втройне!
Правда, чаще мы играли на хлебную пайку, потому что наши деньги давно перешли к Каныге. Помню глухую тоску, когда случалось просадить свою пайку. Не голод помнится, не сосущая пустота в желудке, а вот эта тоска, да еще не совсем понятное чувство вины.
В тот первый день на монастырском дворе Каныга подошел ко мне и лениво спросил:
— Давно осиротел?
Жил я тогда будто в тумане, будто в чаду, людей сторонился, а тут вдруг захотелось рассказать про похоронку, про то, как мать убивалась, а после, в дождь, на картошке, простудилась, занемогла и, как шептались соседки, «прибралась в одночасье». А Каныга уже говорил:
— Давай к нам, не пожалеешь.
Мне было все равно к кому прислониться. Я и в ремеслуху подался без лишних уговоров. Да и что было выбирать — осень, пустая холодная изба, а вокруг люди со своими заботами, со своим горем. Только за полгода в нашем селе получили одиннадцать похоронок. Я бы прибился к Каныге и его компании, но со мной был парнишка из соседней деревни. А Каныга сказал:
