Слишком голодными глазами смотрит голытьба в кругу – не у всех просторные курени, табуны да учуги, и вовсе не для них привезена укладка.Он говорил, а гул и гомон росли в толпе. Ловок гость! Всю реку подмять удумал. Коготки-то железные… Не все родились на Дону, многие вдоволь хлебнули смердовой доли. И где ж царево жалованье? Ведь не посланцу оно дано, а войску. Что же хоронит он хлебушко в своих плавучих гробах? А Коза, атаман, – почему не выложит он все мальцу прямиком?

Кто-то заливисто свистнул. Передние подались вперед, круг глухо сжался, стало слышно дыхание людей.

– Зубов не заговаривай. Режь, что мыслишь: на то тебя атаманом становили.

– Шапку, князь, с головы перед казачеством. Товариство, разгружай будары!..

Князь нахмурил тонкие брови и вдруг шагнул вперед:

– Вы что: мне обиду чините? Не мне: великому государю! Вот он я. А ну, хватай! Руси не схватишь: то попомните.

И помолчал, глядя в лицо передним. Потом, как о деле решенном:

– А про заводчиков: выдавать ли их или своим судом осудите – думайте. Не знал, конечно, упрямо-бесстрашный посланец, что он зажигает лучину на той площади, где и до него – особенно с тех пор, как загуляло словцо "измена" – все было как порох, ждущий искры.

Между молотом и наковальней почувствовала себя бездомовная, сбредшаяся сюда из низовых городков и из степи, буйная толпа, но не покорную робость, а ярость родило в ней отчаяние. Не от крика, а от бешеного рева шатнулся теперь весь круг, и уже страшное, бесповоротное "сарынь, веселись" голытьбы вплелось в рев, и десятки глоток готовы были подхватить это, – как, расталкивая, распихивая сгрудившихся, вырвался в тесное пространство внутри круга казак в сером зипуне.

Все узнали его, и, видимо, многие как-то по-особому знали его, хотя был он невзрачен, недомовит, в станице появился недавно, неведомо откуда, и живал в ней мало, исчезая неведомо по каким делам, а то, что живал, держался в особицу, вовсе один, не касаясь будто ни разбойного своеволия гулевых, ни казацкой старшины.



17 из 273