
Вечерами приходили ямщики, человек десять – пятнадцать. О приходе их повещал пронзительный свист. В избе становилось шумно, мужики соображали, что им тут не место, и терпеливо усаживались на земле за воротами; выходить из лощины было им запрещено.
Громовой гогот раздавался в избе. О чем там говорили? Не о ямщичьих делах. Такие там шли разговоры, и такие ухватки, такие глаза были у этих людей, что не то что в одной кибитке, но и в любом тесном месте жутковато с кем-нибудь из них встретиться… Да и что тут, на краю Руси, за ямщики? "Далеко ли ездите?" – "Куда царь велит, туда и ездим". – "Царевы люди, что ли ча?" – "Как велел царь, так и стали царевы".
"Царь велел!" Мужики угрюмо крутили головами. Не от царя ли ушли? А он – вот он, и те, кто схоронил их от ката, от кнута и от ябеды, те, кто знал путь к воле, как тропу к своей избе, – они тоже, выходит, под царем. Как же так? Шли, шли, а исхода не нашли… Только и томись в лощине, как с завязанными глазами… Все это было чудно – страшноватая, непонятная сила, и они робели перед ней.
В избе даже неукротимый Ноздря лишь зло сопел, а рта не раскрывал и опасался вытянуть лишний раз руку или ногу, словно впервые с тревогой заприметив, как они велики и неуклюжи у него.
Город раскидывался над лощиной. Тын был высок, стража караулила ворота, а людской гомон доносился даже из-за тына, и сияла маковка звонницы. Мужики хозяйским, крестьянским глазом приметили, что тесины тына свежи, срублены недавно, – одна к одной; казалось, город – со звонницей, с домами, с тысячей людей, – играючи, построила где-то на лужайке у себя исполинская рука, а потом разом перенесла и опустила сюда, на бугры, лощины и буераки; даже цепкие кусты не успели уцепиться за взрыхленную еще землю накатов.
