Дядя Роджер совершенно не походил на моего отца, что, впрочем, и неудивительно. Он был среднего роста, худощавый, и руки у него были слишком холеные для фермера, а лоб высокий, с большими залысинами. Ни в одном другом доме я не видела столько книг и памфлетов, как у него. Тут были старая, потрепанная Библия, работы Инкриза и Коттона Матеров, альманахи, посвященные посадкам и севу, и трактаты, напечатанные на тончайшем пергаменте и повествовавшие о новостях в колониях. Он часто улыбался, что для меня было удивительным. Но больше всего меня поразило, что в отличие от отца, который всегда молчал, Роджер Тутейкер постоянно говорил. Он начинал говорить, как только просыпался утром, и не закрывал рта, пока не укладывался спать. Говорил за едой и за любой работой по дому, за которую брался долгими зимними вечерами. И нужно сказать, дяде так никогда и не удавалось толком заточить инструмент или починить кожаную упряжь — всякий раз он поручал Генри довести дело до конца. Казалось, скучная и монотонная работа мешала ему рассказывать. По моим наблюдениям, за то время, что мой отец кроил коровью шкуру и шил из нее новые ремни для плуга, дядя успевал лишь прикрепить пряжку на ремень.

В тот первый вечер во время ужина я сидела в дальнем углу, крепко держа Ханну на коленях. Мясо было жесткое, и мне приходилось долго его пережевывать, прежде чем положить в рот сестре. У нее было всего несколько зубов, а тетя забыла, как делать пюре для младенца. Зато тыква хорошо пропеклась, и Ханна радостно на нее набросилась. Жир стекал по ее руке мне на фартук. Дядя оторвался от еды и, отодвинувшись от стола, вытянул ноги. Генри прищурился и посмотрел на меня поверх его плеча.



29 из 267