
Хотя и с Мишкой было не так просто. Тоже ведь ждала от него чего-то: придет, скажет — «Дурочка ты моя бедная, вконец изработалась, славная моя, любимая». Не было этого. Сразу тащил в кусты, и если говорил что, так только срамные слова, зверские, словно о нею нельзя иначе. Нет, вряд ли он хотел ее обидеть, скорее просто ничего другого не знал, а она не могла его научить — сама была бессловесная. И все же иной раз так с ним хорошо было, радостно. Полную силу молодости своей она чувствовала, здоровья, женской власти своей над ним. И все, что было рядом, — земля, травы, стволы древесные, кусты багульника, палый прошлогодний лист — все это становилось как бы ее продолжением. Разве что в словах не могло сказаться. Разве что… И хотя Мишка не мог уже дня прожить без нее, и хотя девчонки все лето провожали ее завистливыми глазами, под конец испугалась она своей и Мишкиной немоты больше, чем одиночества, прогнала его. Мишка ты и Мишка. Да что одиночество? До пенсии ей далековато, дел невпроворот, а здоровья — дай бог каждому. Здорова как корова. Сергей вот жаловался — голова болит. А она — стыдно сознаться — даже не понимает, как это может болеть голова. Или, например, зубы — ведь они костяные. За двадцать пять лет Надюшка ни разу не болела, только вот недавно — свинкой. А они, чудаки, еще послали в дом отдыха, а там Погидаев получит без нее новый аппарат для электродойки и непременно испортит, едва дотронется своими ручищами.
Надюшка нырнула, а когда вынырнула, чуть не попала под весло.
— Топить вас таких надо! — закричал из лодки пожилой дядька. — Буйка не видала, самоубийца?
Опасное все же дело — думать.
Сергей сплюнул в песок, захватил его в горсть и поднес к уху, послушать, как пищит. Посмотрел, как Надюшка далеко за буйком выскочила из-под весла и как поплыла саженками подальше от лодки, вздохнул с завистью, почти с любовью: «Простенькая. Как чижик-пыжик. О господи, и себе бы так.