
Пожила я так с месяц, и все меня и том доме признали, и к моей личности окончательно привыкли. Вечерком выйду, бывалача, к воротам на лавочку, и все здоровкаются: «Здравствуйте, Евдокия Степановна» — никто даже и не скажет: «Дунька», — как на деревне. Сядем, бывалача, на лавочку — время за семечками убить — и ведём замечательный разговор про существо жизни: — что на свете к чему и как, про звёзды, про жилищное наше товарищество, какие на свете подлые случаи бывают. И был у нас на дворе банщик один, он хоть и банщик, однако, из кандидатов в партии состоял, замечательный, сознательный был человек. «Я, — говорит, — в Сандуновских банях служу, и мую, — говорит, — десять, а то и пятнадцать человек ежедневно, и даже иностранцев, и от них на всяких языках разговаривать научился». И верно — загнёт иной раз слово: «Аллес, — говорит, — фирман», или ещё круче: «Консоме пашот», — а я только спрошу: «Вы, может быть, Платон Петрович., по-матерному говорите, так я похабного не слушаю». «Что вы, — отвечает, — я даже в уме про похабное не держу, а говорю вам иностранские слова, чтобы закрепить с вами деликатность и смычку». «Что ж, — отвечаю ему, — я никогда не отказываюсь с умным человеком про жизнь разговориться, всегда, — говорю, — интересуюсь узнать, как люди живут?» — а сама думаю: «Закрепит он мне такую смычку, что придётся самой к Клавдии Ивановне в секретный приём идти» — и положила с ним так: слушать всякие его иностранские слова со вниманием, — пусть покуражится, а воли рукам ему не давать… И всё-то, бывалача, расспрашивает он меня: — как я живу, да как мои хозяева живут, да записали ли меня в союз, и прозодежду дают ли и в отпуск меня пускают ли?
