
— Мы, — отвечает, — честную крестьянскую жизнь прожили, вот она, — говорит, — моя рука, копыто, — говорит, — всю жизнь не разжимала, так и помру с серпом, всегда свои трудовой кусок ели…
— Про то, — отвечаю, — маменька, вам никто и не прекословит, про то теперь и рабочая крестьянская власть дадена, а только жизнь идёт наперёд и на полсапожки с полушалком я никак не согласна…
— На что ж ты, — спрашивает, — согласна, дура горемычная?
— Про то, — говорю, — моя думка знает, про то моё сердце, как воробышек, бьётся…
Тут она и просыпь всё начистоту:
— Зря ты, Дунюшка, надежду таишь, — всё одно отец лошади со сбруей тебе не даст… Петяшке, говорит, лошадь… Петяшке и сбрую…
Вижу, очень далеко она вглубь смотрит, а сама думаю: «Ну, ладно, может, мне вашей лошади и не нужно, но пусть уж по-вашему будет»… И стал у неё с того разговору голос очень придирчивый, даже не смотрит на меня, — обедать сядем — норовит куском обнести, два слова скажет, а третьим подавится…
— …Ты не сумлевайся, Грунюшка, наливай кофейку ещё и сахару клади в накладку… мы в этом нынче не нуждаемся…
Томилась я так — не знай! — год ли два, а всё ж дождалась своего счастья. Приехала к нашему попу тая поповна, что матери кофту за полы дала, была она в Москве акушеркой, — как раз в самую революцию от нас съехала и попу своему сказала очень жестоко: «Вы, говорит, своим происхождением меня навеки уязвили, и одна мне путь-дорога в жизни осталась — акушеркой быть, свободной прохвессией заниматься». Так акушеркой и была, и — слышно было — роскошно в Москве живёт, и замужем за артистом сцены, и ботинки на высоком каблуку почём зря по будням носит. Да, видно, дочернее-то сердце не стерпело: как стал поп прихварывать, да по советскому времени сам косой на поле махать, — приехала к нему летом навестить, и вижу: шляпка на ей чугунком, и жакетик жёлтого цвету, и ботинки, действительно, на высоком каблуку — так в самую грязь ими и чешет.
