
В самый разгар его разглагольствований в комнату вошла мама. Она бросила на стул снятый передник и сказала:
— А ну-ка, кто отгадает, что я нынче приготовила на обед?
Меня обдало жаркой волной. Руки затряслись. Наверно, вид у меня был странный, потому что Шлома насмешливо скривился.
Вдруг перед моим мысленным взорам возникла картина, будто выхваченная вспышкой молнии: где-то внутри, в моем мозгу, жареная индейка, политая материными слезами, исходила паром на блюде! Пониже покачивался маятник часов, отмечая время готовки.
Что-то снова затрещало в мозгу. Потрясенный, я не успел сдержаться и брякнул:
— Ох, как я люблю индейку!
— Надо же, — немедленно подпустил шпильку братец, — в школе так он ничего не соображает, а тут, кажется, в курсе всех дел!
Моя мать упала в обморок. Все взгляды обратились на меня, взгляды обвинительные, даже яростные. Все стало на свои места: мне предстояло кончить, как дядя Беньямин, с отрезанными ушами, засунутыми в рот.
Никогда не приходилось мне прежде видеть выражения страха на мамином лице. Но разве мама боялась чего-нибудь, кроме громов Господних? Она пережила казаков, большевистскую революцию, великий голод, пережила даже холодность моего отца, проявляемую утром, днем и вечером. Но теперь она стоит передо мною, лицо ее искажено тревогой, в руке — ременный кнут. За ее спиной, сгорбившись на стуле, рыдает отец.
Во всем виноват я. Меня следует бояться больше, нежели голода и холода. Я опаснее казаков и большевиков.
— Немедленно признавайся, что там крутится у тебя в голове, не то шкуру спущу!
Никогда мама не поднимала на меня руку. Сколько себя помню, семейные обязанности у нас были строго разделены. Папа наказывал, мама причитала. Видно, еще у моей колыбели они условились о руководстве моей эмоциональной жизнью. Я представлял себе, как они обсуждали по пунктам мое будущее образование. «Ты будешь ему раздавать оплеухи за каждую жалобу учителя, а я — я буду ему показывать, как сильно страдает мать из-за его плохих оценок».
