
Больше не было косых взглядов украдкой, тяжёлых вздохов и недоверия, встретивших её — изменилось всё, и жизнь неумолимо преломилась и заскользила дальше легко и быстро, как солнечный луч по гладкой поверхности, отполированной до зеркального блеска.
Фома проснулся неожиданно, когда ночь уже пошла на убыль и небо на востоке приготовилось светлеть. Потерев кулаком левый глаз, он сел и огляделся вокруг. Всё было тихо, только Иуда нервно дёргал во сне ногой.
— Ничего больше не надо, говоришь…-пробормотал он, потягиваясь.-Совсем-совсем ничего, Иисус?
Прошедшие дни помогли Фоме сделать два вывода. Первый — что его мысли и ожидания схожи с иисусовыми до самых мелочей; второй — что ему никогда и ни за что на свете не понять Иисуса. Как ни странно, в этом не было никакого противоречия — по крайней мере, не для Фомы.
«Однако же, -размышлял он, косясь на мирно спавшего учителя, — подвесьте меня вниз головой, если я не прав, но ничего нового он не говорит! О чём же он молчит… вот в чём загвоздка!… Верь, говорит, и всё! И всё!… Мы оба с ним знаем правду — разве нет? Ну что же… пусть он, сколько хочет, молчит, а я молчать не буду»!
А правда Фомы заключалась в том, что ему было двадцать шесть лет, и всю свою жизнь он только и делал то, что не делал ничего. Его детский учитель — чтец в синагоге, устав от его дотошных вопросов и неуместного молчания, во всеуслышание объявил Фому тупым, и его размышления объявил тугодумием, и дело было сделано — насмерть устыдившись, маленький Фома навсегда спрятал от мира то лучшее, что было у него, и послушно поплёлся по жизни дальше, как ведомое на заклание животное, взирая на людей с тоской и бесконечным немым вопросом. Но у людей не было ответа, они только делали вид, что знали его, и, поняв это, Фома стал несносен и упрям— его молчаливый бунт против всеобщего незнания обозначился тем, что всякая деятельность стала ему глубоко противна. Он проявлял вызывающее безразличие к любой работе и вскоре стал позором для семьи, перестал появляться в синагоге и чтить субботы. С утра он уходил из дому и слонялся где придётся, на все вопросы отвечал угрюмым молчанием, и своим упрямством доводил до бешенства всякого, кто пытался его вразумить.
