
В другое время воевода задумался бы о слабости человеческой. А сейчас сердце его было пусто, ибо он сам оказался слаб — слишком слаб, чтобы защитить родной город или хотя бы умереть вместе с ним…
Поднимались меж пепелищ по заваленному телами взвозу. Копыта коней выстукивали «опо-зда-ли, о-по-зда-ли».
Кричи теперь, что мчался изо всех сил. Что спал в седле на ходу. Что разлетались под копытами сугробы, трещал речной лёд за спиной и в страхе бежали прочь, забыв зимнюю лютость, серые стаи. Что, если бы еще быстрее, не сдюжили б кони и дружина заснула бы посреди зимних лесов вечным сном…
Кричи! Что кричать, кому?
Старику, сжавшему в руках половинки разрубленной иконы?
Распятой посередь двора голой малолетке со смерзшимися в мутные льдинки на посерелых щеках слезами боли, стыда и смертного страха?
Кузнецу, чью семью настигли посреди улицы, ведущей к воротам детинца, что в последние мгновения видел: гибнет напрасно, никто не ушел, ни жена, ни дочери, ни младшенький, прикорнувший в алой луже под тыном?
Кому, воевода? Может, вот этому псу, лежащему у ворот рядом с хозяином, утыканному стрелами, но успевшему — морда в крови — дотянуться до чьей-то глотки?
Пес сумел — не защитить, так хоть честью погибнуть. А ты, воевода, не сумел. Вот и весь сказ. Вот и весь суд…
Собор высился над пеплом и углями Крома. Белокаменные стены закоптели на две трети, но последняя, верхняя, сияла под солнцем незапятнанной белизной. И радостно сверкали медные купола.
Медью были окованы и ворота собора. Закоптелой, оплавившейся, покореженной медью. Сюда не волокли стенобойных машин и таранов. Ворота выставили бревном — тяжелой и длинной кремлевой сосной, вывернутой из полусгоревшего дома. Оно и сейчас лежало рядом — с разбитым, измочаленным комлем.
Только здесь, у разбитых дверей собора, воевода вдруг понял, что всё это время в нем жила, копошилась подленькая надежда: мол, всё обошлось, успели, уехали в лесную деревню…
