
Потом мы лежали на откосе. Песок был жёсткий и крупный, с камнями, когда-то его вывозили для балластировки железнодорожного полотна, ни на что другое он не годился. Мы лежали на этом песке — я рядом с Лёнькой, а Шурочка чуть в стороне — и всегда говорили о жаре. Всякий разговор у нас начинался с жары, а потом уж мы говорили обо всём остальном. Иногда даже говорить было лень, и тогда мы молчали.
Была такая жара, что шевелиться было лень, и лень было смотреть вдаль. Хотелось видеть только то, что близко.
Кое-где на откосе рос кукушкин лён и краснели цветы дикой гвоздики. Цветы были маленькие и липкие, пахли слабо, но смотреть на них можно было долго, а если это надоедало, то стоило на минуту закрыть глаза или посмотреть вдаль, в глубь карьера, а потом снова перенести взгляд на цветы, и они снова казались такими, точно видишь их в первый раз.
Потом мы шли домой. Мы расставались с Шурочкой у её калитки, и каждый раз она делала серьёзное лицо и уходила от нас, не оборачиваясь, к своему дому. Мы смотрели, как мелькает её зелёная лента среди листвы.
Однажды, когда мы зашли за Шурочкой, на веранду вышла её мать и сказала, что у Шурочки болит голова от этой жары. Если хотите, пройдите в её комнату.
Мы с ненужной осторожностью зашагали по коридору и потом, забыв постучать, вошли во вторую дверь налево.
Шурочка валялась на постели и читала неизбежный «Вокруг света», но, увидев нас, встала и, запахнув полы коричневого халатика, села в кресло и сказала:
— Надо всегда стучать.
Потом она подумала и сказала:
— Вот я и заболела.
Мы смотрели на неё и не знали, что говорить — утешать её или нет, но Лёнька сказал успокаивающе:
— Ерунда, завтра всё пройдёт.
Шурочка обиженно ответила:
— Тебе ерунда, а у меня голова так болит, что прямо не знаю.
— А ты пробовала мокрое полотенце?
