
Отчасти еще в шутку, но и недозволительно в светском обществе всерьез, он заявил, что Рубаха – социалистический урод, плотский мудрователь, что у него репризное мышление и ни Розан Розаныч
– Почему? – едва слышным – пустым – сипотком спросил Рубаха у Плохия.
– Потому что вместо Бога ты сам у себя Бог! Паришь...
«Завалиться в чужой дом, – пыхало у Хмелева не то в черепе, не то в грудной клетке, – позволять себе...»
Не будь он одышливый ослабелый хиляк, а будь какой надо, будь резвец-удалец, ох не посмотрел бы он, Хуторянин, что гость, в морду б дал развязавшемуся врачишке, в окошко за грудки выбросил, как делал когда-то его дед-пимокат; но минули два, пять, десять мгновений мутного молчания, в памяти Хмелева всплыл из-под цензуры монах, просивший избавления от креста. и он, словно не умом, а нюхом что-то поняв, смирился и положил себе ждать-наблюдать, ничего не предпринимая.
Оседлав по-ковбойски мелковатый ему табурет – осленок скорее, а не конь-жеребец, – Рубаха сквозь зубы насвистывал (безупречно!) Марсельезу. И урод, дескать, и репризное мышление, ну и что ж, а жизнь все-таки прекрасна, и она продолжается.
Плохий же со своей стороны тоже. почувствовал, что хватил через край.
– Я, ребята... это... – завозился он в своем углу. – Простите меня, Як Якыч. Я что-то не то.
Он сделал попытку подняться, но не смог. И Хмелеву, и Рубахе сделалось ясно, что положение дел хуже, нежели им представлялось.
– Ладно, старче! – большою мягкой пружиной Рубаха распрямился и встал. – Айда-ко по хатам. Девки мои, поди, покой потеряли... в окно смотрют!
Хлобуча на лысеющее чело злюки-правдолюбца шапчонку одною рукой, другою – богатырской десницей – Рубаха удерживал его в рост.
– Восстань и укрепись, Эскулапио! Форверст! Нах Кранкхоф!
– Салага! Студент. – (оценив) улыбался вовнутрь как-то выбитый из седла Вадим Мефодьич. – Ну, фиг с тобой! Веди меня, уводи... м... Хай мэни трясче будэ! Бабушка у меня в четвертой палате. Полтавская. Второй год забрать некому.
