
- Не скажу, - резко бросил Серафим, прервав мои воспоминания.
- Ну, уж нет - скажешь!
Потянувшись через стол, я грубо схватил его за запястье. Наши локти упирались в стол, как будто мы готовились померяться силой. Какое-то время мы смотрели друг другу в глаза. В его глазах ничего нельзя было увидеть, но они не были пусты - они были непроницаемы.
Я отпрянул и отпустил его руку.
- Да ничего ты не знаешь, старый пьяница, - пробормотал я.
Серафим растирал запястье и ухмылялся отталкивающей, слюнявой, почти беззубой улыбкой. На улице смеркалось, за дверью заскулила собака, Серафим поднялся, чтобы впустить ее, заодно включил свет. Над столом зажглась тусклая лампочка в абажуре из грязной газеты. В комнату вошло чудовище и преданно легло у ног Серафима.
- И почему вообще к тебе люди ходят? - спросил я зло.
- Дураки потому что.
Не такого ответа я ожидал, но, по меньшей мере, он звучал убедительно.
В то последнее утро, когда я снова уезжал в Ригу и сфотографировал дом, в котором она только что, смеясь, скрылась, сфотографировал лишь потому, что оставался еще один кадр в новеньком фотоаппарате, которым до того я щелкал только море, море и море, да небо, да папоротник, да натюрморты на кухонном столе, как будто море, небо и папоротник важнее людей, - в то утро у меня было слабое предчувствие, что мы больше никогда не встретимся. Во мне уже зарождалось и давало свои ростки расставание. Я был печален и в то же время испытывал удивительное облегчение.
Просто ее стало слишком много во мне, я почувствовал это в тот момент, когда сделался своим для ее дома или прекратил существовать.
Я знал, что так может продолжаться годами, я мог бы воспринять от нее все, чего еще не знал, да так и не узнал: имена и сочинения древних греков, тексты корифеев современной литературы, темные манящие глубины классической музыки - все, что так естественно окружало ее в этом домике посреди леса, где все эпохи протекали одновременно - с шести до девяти, - но я больше не хотел, чтобы так было.
