
– Кто это? Мама? – донесся сквозь многоголосое жужжание неимоверно далекий голос Артемьева.
– Нет, это я, Синцов.
– А я думал, ты уже воюешь.
– Еду сегодня.
– А где твои? Где мать?
Синцов сказал все, как было.
– Да-а, невеселые у вас дела! – еле слышным, охрипшим голосом сказал Артемьев на том конце шеститысячеверстного провода. – По крайней мере, хоть Марусю не пускай туда. И черт меня занес в Забайкалье! Как без рук!
– Разъединяю, разъединяю! Ваше время кончилось! – как дятел, задолбила телефонистка, и в трубке разом оборвалось все: и голоса и жужжание, – осталась одна тишина.
Маша вошла молча, опустив голову. Синцов не стал спрашивать ее, где она была, ждал, что скажет сама, и только поглядел на стенные часы: до ухода из дома оставался всего час.
Она перехватила его взгляд и, почувствовав укоризну, взглянула ему прямо в лицо.
– Не обижайся! Я ходила советоваться, нельзя ли все-таки уехать с тобой.
– Ну и что тебе посоветовали?
– Ответили, что пока нельзя.
– Ах, Маша, Маша! – только и сказал ей Синцов.
Она ничего не ответила, стараясь взять себя в руки и унять дрожь в голосе. В конце концов ей это удалось, и в последний час перед разлукой она казалась почти спокойной.
Но на самом вокзале лицо мужа в больничном свете синих маскировочных лампочек показалось ей нездоровым и печальным; она вспомнила слова Полынина: «Под Гродно сейчас такая каша!..» – вздрогнула от этого и порывисто прижалась к шинели Синцова.
– Что ты? Ты плачешь? – спросил Синцов.
Но она не плакала. Просто ей стало не по себе, и она прижалась к мужу так, как прижимаются, когда плачут.
Оттого, что никто еще не свыкся ни с войной, ни с затемнением, на ночном вокзале царили толчея и беспорядок.
